Ипотека и кредит

 Пословицы, поговорки, загадки, присказки, афоризмы. 

 Никто в мире не чувствует новых вещей сильнее, чем дети. Дети содрогаются от этого запаха, как собака от заячьего следа, и испытывают безумие, которое потом, когда мы становимся взрослыми, называется вдохновением.

Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия.

Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом.

ГОНЧАРОВ Иван Александрович (1812-91), русский писатель, член-корреспондент Петербургской АН (1860). В романе «Обломов» (1859) судьба главного героя раскрыта не только как явление социальное («обломовщина»), но и как философское осмысление русского национального характера, особого нравственного пути, противостоящего суете всепоглощающего «прогресса». В романе «Обыкновенная история» (1847) конфликт между «реализмом» и «романтизмом» предстает как существенная коллизия русской жизни. В романе «Обрыв» (1869) поиски нравственного идеала (особенно женские образы), критика нигилизма. Цикл путевых очерков «Фрегат «Паллада» (1855-57) — своеобразный «дневник писателя»; литературно-критические статьи («Мильон терзаний», 1872).
ГОНЧАРОВ Иван Александрович [6 (18) июня 1812, Симбирск — 15 (27) сентября 1891, Петербург], русский писатель.
«Чтение было моей школой...»
Гончаров родился в купеческой семье. Первоначальное образование он получил в частном пансионе, где выучил французский и немецкий языки, перечитал все доступные книги — «невообразимую смесь... почти выученную наизусть». В 1822 его отдали в Московское коммерческое училище, в 1831 он поступил на словесное отделение Московского университета: изучение литературы подстегивало «страсть к чтению» и «формировало перо». Еще студентом Гончаров перевел и поместил в журнале «Телескоп» две главы из романа Э. Сю «Атар-Гюль» (1832). По окончании университета (1834) он ненадолго вернулся в Симбирск, затем навсегда переехал в Петербург, где начал службу в Министерстве финансов, продолжая все свободное время заниматься литературой: много переводил, писал романтические стихи и шуточные повести для домашнего чтения в кругу Майковых (в этой семье он преподавал русскую литературу и латинский язык будущему поэту А. Н. Майкову и его брату В. Н. Майкову, впоследствии известному критику). В их доме писатель завязал и первые литературные знакомства.
Триумфальное начало
Гончаров входил в литературу нерешительно, переживая глубокие сомнения в своих силах: «кипами исписанной бумаги... топил печки». В 1842 он написал очерк «Иван Савич Поджабрин», напечатанный лишь шесть лет спустя. В1845 Гончаров напряженно работал над романом, который передал В. Г. Белинскому «для прочтения и решения, годится ли он». Этот роман — «Обыкновенная история» — вызвал восторженную оценку критика и его окружения. Напечатанный в «Современнике» в 1847, роман принес писателю настоящее признание. Столкновение двух центральных героев романа — Адуева-дяди и Адуева-племянника, олицетворяющих трезвый практицизм и восторженный идеализм, — воспринималось современниками как «страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму» (Белинский). Однако автор рисовал с иронией не только прекраснодушие и ходульное поведение запоздалого романтика. В. П. Боткин, справедливо замечая, что в романе достается и голому практицизму, что художник «бьет обе эти крайности», признавался: «Я ничего не знаю умнее этого романа». Десятилетия спустя антиромантический пафос становился все менее актуальным, и следующие поколения воспринимали роман иначе — как самую «обыкновенную историю» охлаждения и отрезвления человека, как вечную тему жизни. Многомерность авторской позиции и изощренность психологического анализа, ставшие устойчивыми чертами поэтики Гончарова, объясняются отчасти и своеобразным автобиографизмом романа: каждый из героев-антиподов психологически близок писателю, представляя разные проекции его душевного мира.
Фрегат «Паллада»
В 1852 Гончаров в качестве секретаря адмирала Е. В. Путятина отправился в кругосветное плавание на фрегате «Паллада». Секретарские обязанности отнимали много сил, тем не менее уже во время экспедиции «явилась охота писать», и Гончаров «набил целый портфель путевыми записками». Они сложились в итоге в книгу очерков, печатавшихся в 1855-57 в периодике, а в 1858 вышедших отдельным изданием под названием «Фрегат «Паллада». У Гончарова с детства был вкус к литературе путешествий, и здесь он выступил истинным мастером этого жанра. «Параллель между своим и чужим», острые впечатления от встречи с другими культурами (главным образом — с британской и японской), привычка все «прикидывать» «на свой аршин» обеспечили заинтересованное внимание русского читателя к этим очеркам. Н. А. Добролюбов восхищался остроумием и наблюдательностью «блестящего, увлекательного рассказчика».
Цензор-изгнанник
По возвращении из путешествия Гончаров определился на службу в Петербургский цензурный комитет. Должность цензора, а также принятое им приглашение преподавать русскую литературу наследнику престола превратили писателя в «предмет негодования либералов» (дневник Е. А. Штакеншнейдер). Заметно охладились его отношения с кругом Белинского. Позднее Гончаров подчеркивал, что его либеральные настроения молодости не имели ничего общего с «юношескими утопиями в социальном духе» и что влияние Белинского ограничивалось сферой эстетики. Гончаров-цензор облегчил печатную судьбу целого ряда лучших произведений русской литературы («Записки охотника» И. С. Тургенева, «Тысяча душ» А. Ф. Писемского и др.), однако к радикальным изданиям он относился откровенно враждебно, что вызывало раздражение в кругах левой интеллигенции. В течение нескольких месяцев, с осени 1862 по лето 1863, Гончаров редактировал официозную газету «Северная почта», что также дурно отразилось на его репутации. В 1860-70-е гг. Гончаров, человек мнительный и, по его собственному определению, «нервозный», упрямо удалялся от литературного мира. «Кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей» составили его житейский идеал: «Это впоследствии называли во мне обломовщиной».
«Я был счастлив успехом «Обломова»
Замысел нового романа сложился у Гончарова еще в 1847. Два года спустя была напечатана глава «Сон Обломова» — «увертюра всего романа». Но читателю пришлось еще в течение десяти лет ждать появления полного текста «Обломова» (1859), сразу завоевавшего огромный успех: «Обломов и обломовщина... облетели всю Россию и сделались словами, навсегда укоренившимися в нашей речи» (А. В. Дружинин). Роман спровоцировал бурные споры, свидетельствуя о глубине замысла. Статья Добролюбова «Что такое обломовщина» (1859) представляла собой беспощадный суд над главным героем, «совершенно инертным» и «апатичным» барином, символом косности крепостнической России.
Иллюстрация к роману И.А. Гончарова «Обломов»
Эстетическая критика, напротив, видела в герое «самостоятельную и чистую», «нежную и любящую натуру», далекую от модных веяний и сохранившую верность главным ценностям бытия. К концу прошлого века полемика о романе продолжалась, причем последняя трактовка постепенно возобладала: ленивый мечтатель Обломов по контрасту с сухим рационалистом Штольцем стал восприниматься как воплощение «артистического идеала» самого романиста, тонкий психологический рисунок свидетельствовал о душевной глубине героя, читателю открылся мягкий юмор и скрытый лиризм Гончарова. В начале 20 века И. Ф. Анненский по праву назвал «Обломова» «совершеннейшим созданием» писателя.

Из романа «Обломов»

И. А. ГОНЧАРОВ. «ОБЛОМОВ»

Часть вторая
IV
<...>
— Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни... Ну, добрые приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?
— Ну вот, встал бы утром, — начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. — Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, — говорил он, — одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая — к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь — балкон уж отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы... Она ждет меня. «Чай готов», — говорит она. — Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло! Сажусь около стола; на нем сухари, сливки, свежее масло...
— Потом?
— Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия... и незаметно выйти к речке, к полю... Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара... сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло...
— Да ты поэт, Илья! — перебил Штольц.
— Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее! Потом можно зайти в оранжерею, — продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья.
Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь.
— Посмотреть персики, виноград, — говорил он, — сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей... А тут то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз — пошлешь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься... А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду... ножи так и стучат... крошат зелень... там вертят мороженое... До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки. Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим... Но гости едут, например ты с женой.
— Ба, ты и меня женишь?
— Непременно! Еще два, три приятеля, все одни и те же лица. Начнем вчерашний, неконченный разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость — не от потери места, не от сенатского дела, а от полноты удовлетворенных желаний, раздумье наслаждения... Не услышишь филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех... Все по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе...
— Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов.
— Нет, не то, — отозвался Обломов, почти обидевшись, — где же то? Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?
— Ну, а ты сам?
— И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника.
— Ну, потом?
— Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят... Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива... тс!.. жена чтоб не увидела, боже сохрани!
И сам Обломов и Штольц покатились со смеху.
— Сыро в поле, — заключил Обломов, — темно; туман, как опрокинутое море, висит над рожью; лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора домой. В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды... тут музыка... Casta diva... Casta diva! — запел Обломов. — Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, — сказал он, пропев начало каватины, — как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть заложена в эти звуки!.. И никто не знает ничего вокруг... Она одна... Тайна тяготит ее; она вверяет ее луне...
— Ты любишь эту арию? Я очень рад; ее прекрасно поет Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя — вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем, может быть я пристрастно сужу: у меня к ней слабость... Однакож не отвлекайся, не отвлекайся, — прибавил Штольц, — рассказывай!
— Ну, — продолжал Обломов. — что еще?.. Да тут и все!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит себе...
— Просто, ничего в руках? — спросил Штольц.
— Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так пожить? — спросил Обломов. — А? Это не жизнь?
— И весь век так? — спросил Штольц.
— До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!
— Нет, это не жизнь!
— Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно чего стоит! И это не жизнь?
— Это не жизнь! — упрямо повторил Штольц.
— Что ж это, по-твоему?
— Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то... обломовщина, — сказал он наконец.
— О-бло-мовщина! — медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. — Об-ло-мов-щина!
Он странно и пристально глядел на Штольца.
— Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он. — Разве не все добиваются того же, о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. — Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
— И утопия-то у тебя обломовская, — возразил Штольц.
— Все ищут отдыха и покоя, — защищался Обломов.
— Не все, и ты сам, лет десять, не того искал в жизни.
— Чего же я искал? — с недоумением спросил Обломов, погружаясь мыслью в прошедшее.
— Вспомни, подумай. Где твои книги, переводы?
— Захар куда-то дел, — отвечал Обломов, — тут где-нибудь в углу лежат.
— В углу! — с упреком сказал Штольц. — В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов». Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол? Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой? «Вся жизнь есть мысль и труд, — твердил ты тогда, — труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал свое дело». А? В каком углу лежит это у тебя?
— Да... да... — говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, — помню, что я точно... кажется... Как же, — сказал он, вдруг вспомнив прошлое, — ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..
— Глупостей! — с упреком повторил Штольц. — Не ты ли со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на Аполлона Бельведерского: «Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микельанджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!» И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы! Глупости!
— Да, да, помню! — говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. — Ты еще взял меня за руку и сказал: «Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого...»
— Помню, — продолжал Штольц, — как ты однажды принес мне перевод из Сея, с посвящением мне в именины; перевод цел у меня. А как ты запирался с учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился? По-английски начал учиться... и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку: «Я твой, Андрей, с тобой всюду» — это все твои слова. Ты всегда был немножко актер. Что ж, Илья? Я два раза был за границей, после нашей премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлангене, потом выучил Европу как свое имение. Но, положим, вояж — это роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством; а Россия? Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь...
— Когда-нибудь перестанешь же трудиться, — заметил Обломов.
— Никогда не перестану. Для чего?
— Когда удвоишь свои капиталы, — сказал Обломов.
— Когда учетверю их, и тогда не перестану.
— Так из чего же, — заговорил он, помолчав, — ты бьешься, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..
— Деревенская обломовщина! — сказал Штольц.
— Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом...
— Петербургская обломовщина! — возразил Штольц.
— Так когда же жить? — с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. — Для чего же мучиться весь век?
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут, с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
Обломов слушал его, глядя на него встревоженными глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня, куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— Ты ли это, Илья? — говорил Андрей. — А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком, как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино; там, в садике... ты не забыл двух сестер? Не забыл Руссо, Шиллера, Гете, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис... важничал перед ними, хотел очистить их вкус?..
Обломов вскочил с постели.
— Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и... чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, бог знает отчего, все пропадает!
Он вздохнул:
— Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня? Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, а потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну! Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие... Даже самолюбие — на что оно тратилось? Чтоб заказывать платье у известного портного? Чтоб попасть в известный дом? Чтоб князь П* пожал мне руку? А ведь самолюбие — соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его. Ты появлялся и исчезал, как комета, ярко, быстро, и я забывал все это и гаснул...
Штольц не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он слушал и угрюмо молчал.
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
— Зачем же ты не вырвался, не бежал куда-нибудь, а молча погибал? — нетерпеливо спросил Штольц.
— Куда?
— Куда? Да хоть с своими мужиками на Волгу: и там больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.
— Вон ведь ты всё какие сильные средства прописываешь! — заметил Обломов уныло. — Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Алексеев, Степанов... не пересчитаешь: наше имя легион!
Штольц еще был под влиянием этой исповеди и молчал. Потом вздохнул.
— Да, воды много утекло! — сказал он. — Я не оставлю тебя так, я увезу тебя отсюда, сначала за границу, потом в деревню: похудеешь немного, перестанешь хандрить, а там сыщем и дело...
— Да, поедем куда-нибудь отсюда! — вырвалось у Обломова.
— Завтра начнем хлопотать о паспорте за границу, потом станем собираться... Я не отстану — слышишь, Илья?
— Ты все завтра! — возразил Обломов, спустившись будто с облаков.
— А тебе бы хотелось «не откладывать до завтра, что можно сделать сегодня»? Какая прыть! Поздно нынче, — прибавил Штольц, — но через две недели мы будем далеко...
— Что это, братец, через две недели, помилуй, вдруг так!.. — говорил Обломов. — Дай хорошенько обдумать и приготовиться... Тарантас надо какой-нибудь... разве месяца через три.
— Выдумал тарантас! До границы мы поедем в почтовом экипаже или на пароходе до Любека, как будет удобнее; а там во многих местах железные дороги есть.
— А квартира, а Захар, а Обломовка? Ведь надо распорядиться, — защищался Обломов.
— Обломовщина, обломовщина! — сказал Штольц, смеясь, потом взял свечку, пожелал Обломову покойной ночи и пошел спать. — Теперь или никогда — помни! — прибавил он, обернувшись к Обломову и затворяя за собой дверь.

 

 

Rambler's Top100